Печать 
СНПЧ А7 Череповец, обзоры принтеров и МФУ

АЛЕКСЕЙ ВАРЛАМОВ

ШУКШИН, БЕЛОВ, РАЗИН…

(фрагменты  из книги «Василий Шукшин»)

Не приведи Господь увидеть это на экране

1 августа 1967 года на киностудии имени Горького состоялось обсуждение сценария  шукшинского фильма   о Степане Разине. Несмотря на то, что оно прошло в целом успешно и   в адрес сценария было произнесено множество восторженных слов,  а   Шукшин в свой черед   поблагодарил товарищей за то, что они «в материал уверовали и предлагают перейти к следующему этапу»,   замечаний тоже было высказано немало.  Главным образом они касались излишней жестокости и натурализма, но окрыленный автор в заключительном  слове  отстаивал свое понимание  героя, который «поднял руку не только на царя, но и на Бога. Это сила!»  И чуть дальше: «Нам  будет дороже фигура, как бы несколько  скомпрометированная  (…) Пора говорить о нашей истории так, как она происходила. Я с жадностью читаю правду о наших исторических событиях».

Что же касается упреков в  жестокости, то,  по словам Шукшина,  «Разин был жесток, иногда бессмысленно жесток», но автор сценария  «не дал и десятой доли того, что есть в документах», и утешил коллег тем, что  в предыдущих вариантах сценария Разин «был представлен еще более жестоким». Кроме того, он   пообещал  «полагаться на чувство меры», а про  разинское буйство и пьянство  рассудил так, что  когда дойдет до дела, то есть до съемок,  «мы его потихонечку осадим». Еще одна важная  мысль автора  заключалась в том, что его задача - показать не фон народной жизни, как это сделал,  по мнению Шукшина,  Андрей  Тарковский, а – почувствовать человеческое стремление  к свободе и проследить, как рождались такие фигуры, как  Пугачев, Болотников, Разин. 

Тарковского Шукшин упомянул не всуе. К тому времени был снят, но не одобрен к показу   фильм «Андрей Рублев», и здесь берет начало один из самых  интересных, в высшей степени символичных  сюжетов  в истории советского кино, как два вгиковских однокурсника, два  ученика одного мастера, два очень разных  русских кинорежиссера, два философа  в середине 60-х годов независимо друг от друга, сталкиваясь  с жесточайшим сопротивлением начальства и ревностью коллег, попытались  осмыслить   давнюю русскую историю – Средневековье и самое начало Нового времени – и через них  выйти к современности и ее проблемам. Но если  сферой интересов Тарковского в большей степени было искусство и все, что ему принадлежит,  находится на его территории, служит ему средой  или мешает,  то  для Шукшина - первична народная жизнь и ее герои, народное сознание, фольклор, предания, которые он хочет одновременно  сберечь и снять с них исторический глянец, ставя превыше всего Правду. При этом  каждый из режиссеров  взял, вынес  из русского прошлого самое дорогое для себя лицо и в той или иной мере себя с ним соотнес. И оказалось, что  эти лица суть наши национальные крайности, наши  полюса: смиренный инок Андрей и буйный  разбойник Стенька. Оба автора  были готовы за свои кандидатуры биться до конца, и Шукшину здесь, пожалуй, пришлось даже труднее, чем Тарковскому.

Почтительно выслушав все замечания, все соображения, пожелания и советы, Василий Макарович  не собирался уступать в том, что касалось образа Разина, ни на йоту:  «Я прошу поддержать мое предложение: пока это оставить в таком объеме – 250 страниц, и оставить вопрос о жестокости».

Шукшина на этом этапе поддержали, а вот  на следующем изящно срезали,  о чем  подробно, с уникальными архивными документами, стенограммами поведал историк кино  Валерий Фомин в   изданной  в 1996 году небольшим тиражом  книге «Кино и власть». Согласно приведенным в ней   фактам, события разворачивались следующим образом.  В сентябре  директор студии Горького Г. И. Бритиков написал письмо в Госкино с просьбой включить фильм «Степан Разин» в производственный план. Никаких оснований сомневаться в успехе как будто  бы не было,  только  главный редактор студии В. Бирюкова  заметила, что картина выходит  очень дорогая. «Одна такая картина съест все картины объединения, плюс те справедливые замечания, с которыми Вы в общем согласны, - все это будет поводом для того, чтобы вернуть сценарий».

Как в воду глядела.

Осенью одобренный студией  сценарий поступил в   государственную сценарно-редакционную комиссию,  ту самую, что двумя годами раньше  отринула  сценарий  шукшинской  «Точки зрения». И с этого момента начались основные интриги. 

В ГСРК сидели люди тертые, и повели они себя  хитро. Сценарий отклонили по причинам техническим: план на 1968 год уже сверстан и новые работы рассматриваться пока не будут. Тем не менее по собственной ли воле или под давлением студии Горького – теперь этого уже не скажешь –  сценарий все же отдали на рассмотрение нескольким штатным и внештатным сотрудникам коллегии. В ноябре – декабре из ГСРК пришли отрицательные отзывы уже известных Шукшину по «Точке зрения»  рецензентов -  Юткевича, Юренева и Блеймана. Все они как один твердили о зверствах («Жестокость – в нравах времен, но мучительство, да еще смачно и любовно поданное, создает некий натуралистический перебор в сценарии… Я никак не могу «пережить» в этом сценарии описания зверств, хруста костей, потоков крови, порожденных самим Степаном Разиным»), но особенно эмоциональным оказалось заключение  штатной сотрудницы ГСРК Т. Соколовской: «Зверская расправа с врагами в Астрахани – это не просто отмщение, это садистское, артистическое убиение воеводы, разыгранное как представление…», - и надо сказать, что это очень тонкое и точное  замечание: поднятое гениальным народным  режиссером Степаном Трофимовичем Разиным  крестьянское   восстание можно и в самом деле рассматривать в качестве  своего рода мистерии, предполагающей и кровь, и казни, и убийства, а  гибель самого вождя  в финале есть  смерть автора, его плата за право свое  представление показать. Она, эта гибель, жестокая, мужественная, честная,  как бы снимает все вопросы и упреки, Разину предъявляемые с гуманистических позиций ХХ века. 

«О Разине. Если в понятие интеллигентности входит болезненная совестливость и способность страдать чужим страданием, он был глубоко интеллигентным человеком», - отмечал Шукшин в рабочих записях, а в  сценарий внес   атмосферу  средневековья и Нового времени, тут не только разыгранная Гамлетом на подмостках придворного театра пьеса -  дух Босха и Гойи на русский манер дышал  на страницах отринутых  шукшинских черновиков, но   то,  что этика и эстетика  замысла спорили друг с другом,  люди проницательные не могли  не заметить и не восстать. Шукшинский глубинный, мужицкий взгляд на русскую историю вступал в жесточайшее противоречие с интеллигентским сознанием и резонными опасениями, что картина будет понята не так,  как того хотел бы автор и  не так,  как ожидало  партийное  начальство, привыкшее к хрестоматийному образу борца за народное счастье (чье имя до недавнего времени носила одна из московских улиц,  на которой  когда-то располагались «Палаты бояр Романовых»).    

«Я не думаю, что авторский замысел состоял, прежде всего, в обличении разинского неумного нрава, его жестокости, доходящей до садизма. Я не думаю, что автор будет доволен, если зрители отдадут свои эмоции, свое сочувствие царю и его приспешникам, объявившим розыск злодея и вора. А сейчас такая перспектива есть. Мне кажется, что этого допустить нельзя, а потому я настоятельно советую автору освободить сценарий от сцен, натуралистически и живописно рисующих жестокость Разина (…) В сценарии недостаточно четко проявлена авторская концепция произведения…  что же такое Разин и его движение? Трагедия безудержного садизма, фанатизма, стихийного бунтарства или нечто более осознанное и потому не менее трагическое?» - ставила вопроса Соколовская.  И как некий итог, вердикт  - красноречивый отзыв другой,  безымянной рецензентки, также   процитированный  Валерием Фоминым; прозвучало: «Шукшин сошел с ума. Не приведи Господи, это увидеть на экране».

Так решительно не срезали ни  Тарковского, ни Аскольдова, ни Германа, ни Климова. И можно понять,  почему. Они были все-таки ближе, роднее. Из разинского сценария  Шукшина на советскую интеллигенцию смотрел тот расшифрованный образ русского народа,  которого она, эта интеллигенция,  боялась, чуралась и    знать, признавать не хотела. Тут была черта, которую не перейти. 

«Мои дела,  пока оставляют желать лучшего – заморозили с „Разиным“, -  сообщал Шукшин брату Ивану весной 1968 года.  -  Остановили – 1) историческая тема – сейчас лучше бы современность. 2) Дорого: 45 млн. старых. 3) Слишком жесток Разин. Говорят, два года надо подождать. Пока суд да дело, сделаю сейчас современную картину, черт с ними, но борьба за „Разина“ продолжается. Был тут „в верхах“, говорят, поможем. Будете делать. Буду, конечно!

Кстати, прочитай сценарий (№ 5, 6 „Искусство кино“ за этот год). Опыт исторического писания – у меня первый, мне дорого твое мнение. Пишу помаленьку. Скоро выйдет книга (сборник) в „Совписе“  – вышлю».

Сценарий этот впоследствии был назван лучшим сценарием года, известно также, что он был высоко оценен специалистами, учеными-историками,  но, пожалуй,  самое интригующее в этом сюжете – «верхи», которые должны Шукшину помочь. То, что у Василия Макаровича  таковые связи были,  что его поддерживали влиятельные силы,  очень смахивает на правду. Даром что ли в ноябре 1967 года, то есть именно тогда, когда Юткевич и компания дружно  резали сценарий Разина,  Шукшин получил орден Трудового Красного Знамени, а в декабре  Государственную премию имени братьев Васильевых за фильм «Ваш сын и брат», о чем писал  закадычному другу Беловичу: «Дали мне, ты знаешь, премию (РСФСР) – за Ваш сын и брат. Торжественное такое вручение! Куча красивейших дипломов, золотой знак на грудь… Банкет. С банкета я куда-то еще поехал (денег тоже много дали – 1200 р.), ночь… В общем, я все те дипломы потерял. Знак на груди остался. Жду последствий: найдутся где-нибудь дипломы, их переправят в Верх. Совет, а там мне скажут: «Вы так-то с Государственной премией обращаетесь? Вы член партии?»/

Черт знает, что будет. Мне и выговора-то уже нельзя давать – уже есть строгий с занесением в учетную карточку. Главное, такие штуки долго потом мешают работать».

По свидетельству Ивана Попова,  к своим наградам Шукшин относился безо особого почтения. Художник вспоминал о том, как однажды Шукшин «подошел к тумбочке, выдвинул верхний ящичек и достал оттуда зажатый в кулаке... разжал, и на ладони я увидел орден Трудового Красного Знамени.

- Вот чем меня пожаловали, - сказал и медленно положил обратно в ящичек.

Впоследствии я не видел, чтоб он его когда-нибудь носил. На мой вопрос, почему медаль «Братьев Васильевых» спрятал под лацкан, может, лучше наружу вытащить, он махнул рукой и сказал:

- А пусть его там...».

…Считается, что основным  заступником Шукшина в кинематографических верхах был Владимир Евтихианович Баскаков,  первый заместитель председателя Государственного комитета Совета Министров  СССР по кинематографии или, как позднее удачно назвал его Георгий Данелия, главный  продюсер советского кино. Роль этого человека в судьбе Василия Макаровича не до конца понятна. Валентин Виноградов  писал о том, что Шукшину «очень сильно помогал замминистра по кинематографии Баскаков, который отстаивал Шукшина на самом высоком уровне. Но Баскаков был едва ли не единственным, кто боролся за Васю. Его не любили на московских киностудиях. Даже писали на него доносы в разные инстанции…».

Анатолий Гребнев, напротив, вспоминает о том, как,  встретив Шукшина на студии, он  спросил, что «там у него с "Разиным", ведь еще при мне, чертыхаясь, он закончил работу. Вася грустно махнул рукой: зарубили.

- Что, опять?

- Да, представь себе! Б. сказал (тут он назвал высокопоставленного чиновника в Госкино, человека умного и циничного): "Что, русский бунт хочешь показать? Не дадим, не надейся!". Впрочем,  разговор  Гребнева и Шукшина состоялся в начале семидесятых,  а тремя-четырьмя годами ранее Баскаков, похоже, и в самом деле был шукшинским заступником. Во всяком случае известно, что Шукшин показывал сценарий Баскакову еще до всех обсуждений на студии на Горького в 1967 году, и  без его одобрения не  стал бы продвигать дело дальше.

Но до какой степени и можно ли считать, что Государственная премия  была дана Шукшину в качестве компенсации за зарубленный сценарий? Вряд ли, напрямую это так, логичнее предположить, что вокруг Шукшина образовалось взвихренное поле, на котором действовали самые разные силы и преследовались противоположные интересы,  причем с годами степень накала этих сил лишь возрастала. Однако   претензии к сценарию   предъявляли и давали свои советы не только откровенные недоброжелатели  автора или боязливые советские начальники, не только люди интеллигентные,  не только  Юткевич и Блейман,  но и самые близкие его, бесстрашные  друзья и единомышленники, и это странным образом перекликалось с тем, что происходило и с самим возлюбленным главным героем неснятого шукшинского кино – cо Степаном Разиным, с кем соглашались и не соглашались, кого  безуспешно  пытались учить и друзья и враги…

Сарынь на кичку

 «Прочитав сценарий “Степана Разина”,   я сунулся с подсказками, мое понимание Разина отличалось от шукшинского. Разин для меня был не только вождем крестьянского восстания, но еще и разбойником, разрушителем государства. Разин с Пугачевым и сегодня олицетворяют для меня центробежные силы, враждебные для русского государства. Советовал я Макарычу вставать иногда и на сторону Алексея Михайловича.

“Как же ты так... – нежно возмущался Макарыч. – Это по-другому немножко. Не зря на Руси испокон пели о разбойниках! Ты, выходит, на чужой стороне, не крестьянской...».

Так вспоминал Василий Белов, и это очень точный и очень принципиальный  диалог, многое в Шукшине, а также в Белове и в их общественной позиции, в чем-то схожей, в чем-то нет,  объясняющий. Согласиться с тем, что выразителем русского национального характера со всеми взлетами и падениями, пропастями и пиками был именно Степан Разин,  Белов не  мог, хотя и по своим причинам. 

«Горячился и я, напоминая, что наделали на Руси Пугачев и Болотников. Вспоминали мы и Булавина, переходили от него напрямую к Антонову и Тухачевскому. Но и ссылка на Троцкого с Тухачевским не помогала. Разин всецело владел Макарычем. Я предложил добавить в сценарий одну финальную сцену: свидание Степана перед казнью с царем. Чтобы в этой сцене Алексей Михайлович встал с трона и сказал: “Вот садись на него и правь! Погляжу, что у тебя получится. Посчитаем, сколько у тебя-то слетит невинных головушек...”».

Но Шукшин гнул свою линию: «Макарыч задумывался, слышалось характерное шукшинское покашливание. Он прикидывал, годится ли фильму такая сцена. Затем в тихой ярости, однако с каким-то странным сочувствием к Разину, говорил о предательстве Матвея и мужицкого войска. Ведь оставленные Разиным мужики были изрублены царскими палашами. Он, Макарыч, был иногда близок к моему пониманию исторических событий. Но он самозабвенно любил образ Степана Разина и не мог ему изменить. В этом обстоятельстве тоже ощущалось нечто трагическое, как в народной песне о персидской княжне…».

Все замечательно в этих мемуарах, все очень дельно, точно, особенно это совершенно   непонятное   Белову сочувствие Шукшина к Разину после того, как тот предал мужиков во главе с Матвеем Ивановым  во время осады Симбирска и бросил их погибать под пулями стрельцов - причем, Шукшин не только не стал этот «неприятный» эпизод  из биографии своего героя заглаживать, а напротив – всячески его подчеркивал, заострял, акцентировал  – он, как сказал бы по этому поводу Лев Аннинский,  любил виноватого, сочувствовал неправому, ему был дорог именно такой не идеальный, оступившийся, споткнувшийся, скомпрометированный  Степан. Он из любви к нему не мог о нем солгать. Парадокс заключается в том, что, любя Разина,  Шукшин изображал его чудовищем, он не просто не лакировал темные,  жестокие черты характера своего героя, но буквально напирал на них. Это был его принцип, сформулированный позднее в статье «Нравственность есть правда»: «Если бы мои “Мужики" не были бы грубыми, они не были бы нежными».

Он хотел быть максимально точным и правдивым и «после всех наших исторических фильмов… оставить сумятицу, сохранить большую непоследовательность». Он был готов не просто «забыть» про  Разина как про  национального героя, но в соответствии  с открывшимися ему фактами изобразить его человеком, скомпрометировавшим себя жестокостью, изменой, предательством, но именно такой, правдивый, непридуманный Разин был ему дороже всего, ибо сквозь человеческие недостатки мерцало, просвечивало, било в глаза то  главное, что он в своем персонаже видел: безудержную, неистовую до истерики любовь даже не к свободе, но - к воле. (И очень неслучайно, что в романе «Любавины» сын генерала  дворянин Закревский говорит: «Я хочу свободу  дать русскому характеру, а Разин   пришел дать - волю».     

Но дело не только в этом. Всякий, кто прочтет сценарий фильма,  обратит внимание на то, что упомянутая Беловым  сцена разговора Степана  Разина с царем Алексеем Михайловичем в тексте присутствует, только акценты в ней расставлены совсем иначе, чем желал бы автор «Лада», и логично предположить, что Шукшин по просьбе друга ее привнес, да только не так, как  другу хотелось бы.

Вот этот эпизод:

« - А – садись! – воскликнул вдруг Алексей Михайлович. – Ну! Что ж, так и не попробуешь! Садись. Вот тебе стула моя. А я буду холопом у тебя - как ты хотел. Давай-ка сыграем комедию… Как у меня немцы игрывают.

Степан сел в удобное кресло.

- У меня казаки тоже игрывали… Только связанные-то цари бывают ли? Или холопы такие трусливые?

- Не гневись, батюшка-царь, посиди уж так, - продолжал несколько суетливо играть Алексей Михайлович. – Ну, что ж ты, царь-государь, перво-наперво сделал бы в своей державе?

- Наклонись-ка, я негромко скажу. А то изменников кругом...

Царь наклонился к Степану. Тот что-то сказал ему. Алексей Михайлович выпрямился, отступил несколько и начал лупить Степана посохом по плечам и по голове. Разин склонил голову и сносил удары.

- Когда надоест – скажи, - попросил он.

Царь перестал драться.

- Вот, царь, - назидательно подытожил Степан, - ты и холопом-то минуту был, а уж взбунтовался. Как жа всю жизнь-то так жить?»

И еще более жестко, хулигански, ненавистно повторен этот мотив в самом финале, когда царь и казак навсегда расстаются перед казнью:

- А ишшо, царь, я б сделал перво-наперво в своей державе: случил бы тебя с моим жеребцом…».

А в одной из редакций романа было того  грубее: «Разина повели. В дверях он остановился, повернулся к царю:

- Что, царь… царица-то все неспокойна? Скажи ей: был у меня другой патриарх… Вот уж патриарх так патриарх! Всем патриархам патриарх. Ведро  воды… таскал по базару. Вели-ка найтить – спасибо скажет царица, довольная бу…

Степана ударили по лицу».

Какая уж тут правда Алексея Михайловича[1]… Не было у Шукшина никакой «второй» правды, не было даже попытки встать на государеву, на государственную точку зрения, он на все глядел с мужицкой,  и в этой жесткости, в этой непреклонности и была  сила его, и единственная правда. «До того  это в одном человеке затягивалось в тугой узел и заставляет болеть сердце, что он становится излишне жестоким», -  писал  он о Разине, как о самом себе.

Помимо Белова интуитивно это впоследствии почувствовал еще один писатель христианской природы – Владимир Крупин.  «Ведь как хорошо, что он не снял фильм о Степане Разине, этом нехристе, разбойнике. Эти виселицы в Астрахани, княжна в Волге, Казань в углях, нет, не надо! Даже и в сценарии как жестоко выписано убийство воевод. Тела их, пронзённые копьями, плывут и утопают. Очень киношно - копья всё меньше и меньше видны, идут ко дну».

По мысли – это ведь то же самое, о чем писали рецензенты из ГСРК товарищи Юренев, Юткевич,  Блейман и Соколовская. Но любопытно и то, что Андрея Тарковского и тоже за жестокость в «Андрее Рублеве» обвиняли, с одной стороны, советские партийные начальники, а с другой…   Александр Солженицын. Так что тут действительно очень  многое сплелось, связалось в  узел, который и сегодня не распутать.  

Впрочем,  если говорить и о позиции Белова, представленной  в его  мемуарах, то тут   есть один любопытный нюанс.  Воспоминания воспоминаниями,  они пишутся потом,  на них откладывает отпечаток время, но  сохранились беловские письма  середины 60-х, и в них акценты  расставлены  иначе. 

«Сарынь на кичку!

Вась, вот послал тебе один снимок. Дядька очень похож на моего Ивана Африкановича.

Штуку-то свою я доконал. Не знаю, чего вышло.

А тебе – дай Бог, сил и того, этого, когда холодит под лопаткой. Сделай ты Степана. По-нашему. Не Марксиста, а Степана.

А я уже вижу, как ты идёшь под секиру. Горький, сильный, преданный. Вижу, как сморкается перед смертью… Давай!

А я своего Болотникова загнал пока в самый дальний сердечный закоулок. Чувствую – не готов. Надо покой душевный и независимость, но того и другого пока нет. Если разбогатею – всё брошу, начну Болотникова. Сделаю его – там и умирать легче.

Слушай, из чего хочешь делать сценарий? По Злобину, что ли? Или сам, всё своё? Наплюнь на всех, ото всего отрекись. Сделай всё своё, сам ставь, сам играй. Да.

Если бы я стал делать что-нибудь в этом смысле, я бы навострил уши вот на что:

1. До того велика Русь, что мы ничего не думаем, ничего не жалко.

2. Для русского человека нет ничего тошнее чинного порядка, регламентации, т.е. ему воля нужна. Это теперь-то нас приучили ходить колоннами, поставили по ранжиру, и всё, что не подходит под их мерку, назвали анархизмом.

Дальше. Не клюнь на приманку национальной экзотики – это опасная для художника штука. Ведь национальное надо пахать из нутра, а не заниматься чесоткой.

Все мы изголодались по родному, по русскому (вон Салтыков в «Лес …» вопит). Но одних церквей, икон и … мало, надо что-то большее.

Извини за менторство. (…)

Ради Бога, не бесись, не мятись в московской сутолоке, силы поберегай.

Когда настроение будет, черкни.

Твой Белов».

Письмо было написано 20  октября 1965 года, то есть тогда, когда Шукшин, только собирался «запускать» свой замысел о Разине в жизнь  и делился сокровенными планами с другом Беловичем,  и здесь хорошо  чувствуется  молодой,  мятежный Василий Иванович, который в другом письме того же времени писал Шукшину: «Что в Москве занятного? По всем признакам, все гайки опять затянуты до предела. В Архангельске у меня, например, зарубили книжку, - говорят, пессимизму много. А какой там, к бесу пессимизм!». Это потом, годы спустя, когда не будет в живых ни Шукшина, ни советского строя, против которого его друг, по проницательному суждению Баскакова,      метил свою  картину,  Белов   будет  готов признать правду  сколь угодно  тошного порядка и покается в том, что во время оно тоже приложил руку к его разрушению,  именно потому,  что своими глазами увидит, к чему бунт против порядка, пусть даже в весьма своеобразной форме в 90-е годы приведет, и автор «Привычного дела» примется яростно нападать на разрушителей государства, попутно  окончательно добивших  милую его сердцу деревенскую Русь.

Покаялся бы точно так же  Шукшин, что  сказал бы, доживи
до 90-х,  Бог весть –  все же складывается впечатление, что Василия Ивановича не поддержал бы,    но в 60-е, когда советская власть казалась глыбой и двое коммунистов лишь в северном лесу могли,  не опасаясь ничего, из-под этих глыб    говорить про Андропова и ГУЛАГ,  у Белова  и у самого был в планах – крестьянский вождь, пусть не такой безудержный, как Разин  - Иван Исаевич  Болотников, однако ж  все равно бунтарь, и здесь  выстраивается  русский ряд: Есенин с Пугачевым, Шукшин с Разиным, Белов с Болотниковым, Николай Рубцов с его «не порвать мне житейские степи, не  умчаться глазами горя в пугачевские вольные степи, где гуляла душа бунтаря…». Все это были явления одного порядка, плоды одного национального поля, русского духа, который учуяла бы даже самая молодая и неопытная Баба-Яга…

Однако Василий  Шукшин оказался радикальнее прочих  «заединщиков». И своим сценарием, и  будущим романом, и неснятым фильмом он  предъявлял высший счет и бросал вызов  не просто  либералам, интеллигентам, горожанам,  гуманистам, шестидесятникам,  космополитам и демократам,  смущенным обилием пыток, крови, казней и  трупов, -   нет,  он сознательно выступал против двух важнейших институтов  русского мира – против государства и против церкви, причем делал это в открытой, жесткой  форме, прямо называя вещи своими именами.

«Видел Степан, но как-то неясно: взросла на русской земле некая большая темная сила — это притом не Иван Прозоровский, не Семен Львов, не старик митрополит — это как-то не они, а нечто более зловещее, не царь даже, не его стрельцы — они люди, людей ли бояться?.. Но когда днем Степан заглядывал в лица новгородским, псковским мужикам, он видел в глазах их тусклый отблеск страшной беды. Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. Говорили, что очутились в долгах неоплатных, в кабале… Но это понять можно. Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое? — не могли понять. И это разжигало Степана, томило, приводило в ярость. Короче всего его ярость влагалась в слово — «бояре». Но когда сам же он хотел вдуматься — бояре ли? — понимал: тут как-то не совсем и бояре. Никакого отдельного боярина он не ненавидел той последней искупительной ненавистью, даже Долгорукого, который брата повесил, даже его, какой ненавидел ту гибельную силу, которая маячила с Руси. Боярина Долгорукого он зашиб бы при случае, но от этого не пришел бы покой, нет. Пока есть там эта сила, тут покоя не будет, это Степан понимал сердцем. Он говорил — «бояре», и его понимали, и хватит. Хватит и этого. Они, собаки, во многом и многом виноваты: стыд потеряли, свирепеют от жадности… Но не они та сила. Та сила, которую мужики не могли осознать и назвать словом, называлась — ГОСУДАРСТВО».

Но   если антигосударственная, антимонархическая  позиция Шукшина более или менее понятна, очевидна и ни для кого не является секретом (Еще в 1961 году он писал брату Ивану: «Много думаю о нашем деле и прихожу к выводу: никому кроме искусства, до человека нет дела. Государству нужны солдаты, рабочие, служащие… и т. д. И, чтоб был порядок. И все. А ведь люди должны быть добрыми. Кто же научит их этому, кроме искусства. Кто расскажет, что простой добрый человек гораздо интереснее и лучше, чем какой-нибудь дубина-генерал или высокостоящий           чиновник»), то  враждебность по отношению к исторической  Русской Церкви обсуждается, а главное осмысляется  гораздо меньше.  В советское время,  понятное дело,  об этом  не могло быть и речи, Шукшина все больше сводили к чудикам,  к бытописателям, деревенщикам,  в наше же время  многим  хотелось бы  видеть своего национального героя писателем  исключительно православным, в убеленных ризах,  однако  если оставаться  до конца последовательным и честным, то придется признать, что все намного сложнее,  и здесь открывается,   пожалуй,  самый больной, самый трудный и неоднозначный  вопрос,  касающийся мировоззрения героя этой книги.

Анафема

Тут отчасти,  как  и с советской властью: объявлять Шукшина христианским или  противохристанским писателем так же плоско,  как объявлять его советским либо антисоветским, разве что  цена вопроса неизмеримо выше. Но и уклоняться от обсуждения этих вопросов не резон, и   разинский замысел среди них ключевой. Без него, вне его шукшинский «символ веры»  не понять, и опять-таки корнями все уходит в шукшинскую родовую историю.  Завороженный образом Разина, фактически сотворивший из него кумира, но сотворивший честно, с открытыми глазами, готовый принять на себя все его грехи, в том числе и грех предательства,  из любви к Разину не посмевший опустить ничто, что бросало бы тень на его героя, – но только попробуйте вы его тронуть  (вот уж точно «Мне отмщение и Аз воздам»), Шукшин возненавидел все, что было Разину враждебно и Церковь в том числе. А точнее  -  Церковь, в первую очередь, даром что ли с церковной  анафемы «вору и изменнику, крестопреступнику и душегубцу, забывшему святую соборную церковь и православную христианскую веру», начинаются и сценарий фильма о Разине, и роман «Я пришел дать вам волю». 

Об  этой  своей ненависти к церкви  Шукшин  прямо говорил, а точнее писал – известен его автограф, рукопись,  и в данном случае особенно важно, что это не чье-то воспоминание, не переданные  точно или неточно слова, а документальный факт  –   он  писал  о Разине Ларисе Ягунковой,  будущему  автору  книги «Земной праведник», Шукшину посвященной.

Вот эти слова: «… он герой, чья личная судьба ему не принадлежит, она – достояние, гордость народа. Поэтому все, что отрицает ее, как таковую, церковь, например, - мне глубоко ненавистно».

Именно так – ненавистно. И эту мысль Шукшин повторял, обращался к ней не раз, в том числе,  в последние годы жизни. «Мне вспомнилась одна встреча на Дону, - писал Василий Макарович  в ответ на письмо жителя поселка Трудфронт  в Астраханской области Г. И. Родыгина в 1972  году. – Увидел я в Старочеркасске белобородого старца, и захотелось мне узнать: как он думает про Степана? Спросил. «А чего ты про него вспомнил? Разбойник он… Лихой человек. И вспоминать-то его не надо». Так сказал старик. Я оторопел: чтобы на Дону и так… Но потом, когда спокойно подумал, понял. Работала на Руси и другая сила – и сколько лет работала! – церковь. Она расторопная, прокляла Разина еще живого и проклинала 250 лет ежегодно, в великий пост. Это огромная работа».

Психологически неприятие исторической Русской церкви Шукшиным могло быть связано еще и  с тем, что разинский  сюжет ассоциировался в сознании Шукшина с образом отца, а Макар Леонтьевич был человечком богоборческого склада, о чем Шукшин писал в «лесах»  к роману  «Любавины»: «Почему-то отец не любил попа. Когда поженился, срубил себе избу. Избу надо крестить. Отец на дыбы — не хочет, мать в слезы. На отца напирает родня с обеих сторон: надо крестить. Отец махнул рукой: делайте, что хотите, хоть целуйтесь со своим длинногривым мерином. Воскресенье. Мать готовится к крестинам, отец во дворе. Скоро должен прийти поп. Мать радуется, что все будет, как у добрых людей. А отец в это время, пока она хлопотала и радовалась, потихоньку разворотил крыльцо, прясло, навалил у двери кучу досок и сидит тюкает топором какой-то кругляш. Он раздумал крестить избу.

Пришел поп со своей свитой: в избу не пройти.

 — Чего тут крестить, я ее еще не доделал, — сказал отец.

Мать неделю не разговаривала с ним. Он не страдал от того.

А меня крестили втайне от отца. Он уехал на пашню, а меня быстренько собрали мать с бабкой и оттащили в церковь».

Но существенен и еще один аспект. Восставая  против Церкви, Шукшин своим сценарием – и тут уж скорее невольно, вряд ли сознательно – выступил против другой русской ортодоксии и другой национальной константы, а именно - против  пушкинской концепции народного восстания. Изображая   русский бунт куда  более беспощадный, чем в «Капитанской дочке», автор «Степана Разина» этот бунт,    воспел. В его замысле и воплощении это    бунт не просто  осмысленный, но  промыслительный, священный,  восстание  против тех, кто закрепостил народ с помощью своих грамот, законов, уложений, кто вторгся в народную жизнь и ее порушил, это протест  против чиновничества как вечной губительной русской силы, против власти как таковой и против  всех, кто ей служит. Если Пушкин во время жутковатой, но все же сознательно смягченной, по-своему  целомудренной, художественно скупой сцены расправы пугачевцев  над защитниками Белогорской крепости отдает должное и честности служивого дворянства, не желающего принимать власть самозванца, и той неизбежности, с какой Пугачев вынужден вершить свой суд,  то у Шукшина похожая  картина  окрашена  в диковатые тона сладострастия расправы над горсткой верных защитников Царицына, не изменивших Государю и преданных большинством горожан, и трудно поверить, чтобы шукшинский Разин кого-то пощадил, как пощадил Гринева пушкинский Пугачев из «Капитанской дочки».  У Шукшина – и в этом его принципиальное отличие от пушкинского метода – не было двух правдивых и при этом противоречащих друг другу сочинений  -  документального («История пугачевского бунта») и художественного («Капитанская дочка»). Для Шукшина правда - одна, и вот в чем она заключалась:  

«Воеводу с племянником, приказных, жильцов и верных стрельцов вывели из башни. Подвели к Степану.

- Ты кричал про Государя? – спросил Степан.

Тимофей Тургенев гордо приосанился.

- Я с тобой,  разбойником, говорить не желаю! А вы изменники! – крикнул он, обращаясь к изменившим стрельцам и горожанам. – Куда смотрите? К вору склонились!.. Он обманывает вас, этот ваш батюшка! Вот ему, в мерзкую его рожу! – Тимофей плюнул на атамана.

Плевок угодил на полу кафтана Степана. Воеводу сбили с ног и принялись бить.

Степан подошел к нему, подставил полу с плевком:

- Слизывай языком, собака.

Воевода еще плюнул.

Степан пнул его в лицо. Но бить больше не дал. Постоял, бледный… Наступил сапогом воеводе на лицо – больше не знал, как унять  гнев. Стал мозжить голову каблуком… Потом вынул саблю… но раздумал. Сказал негромко, осевшим голосом:

- В воду. Всех».

Объективно говоря, воевода Тимофей Тургенев ведет себя почти так же,   как  капитан Миронов, если не считать боярской спеси,   но Шукшин полностью дегероизирует его, как и  любого, кто стоит по другую сторону народной войны. И кстати,  не случайно и художественно очень точно: именно вслед за расправой над царицынским воеводой и верными ему людьми следует одна из самых невыносимых сцен в  сценарии (в романе ее нет): после того, как во время  конфликта  с Матвеем Ивановым пуля из Степанова пистолета случайно попадает в лик Божьей Матери и казаки воспринимают  это как дурной знак, атаман «не, целясь почти, раз за разом, садил четыре пули в иконостас: Христу Спасителю, Николаю Угоднику, Иоанну Крестителю и апостолу Павлу. Всем – в лоб».

И далее обращается к казакам:

« - Теперь всем не обидно. Не коситесь туды – я этот грех на себя принимаю».

Шукшинский Разин не просто человек, не умеющий остановиться, прислушаться, попытаться понять другую правду, но в своем разрушении всего и вся ради торжества воли и справедливости, в этом своеобразном русском ленинском большевизме он бунтует не только  против церкви, представлявшейся ему союзницей государства и по этой причине вызывавшей отторжение, но и против самого Бога. И в этом бунте он не одинок. Ближайший сподвижник Разина Матвей  Иванов, человек из народа, этакий казачий комиссар при казачьем Чапаеве, о чем говорил и сам Шукшин,  тоже выступает как  своеобразный богоборец, когда в разговоре со Степаном признается, что хотел полюбить Бога, да не смог, потому что:  «барин он, бог-то. Любит, чтоб перед им на карачках ползали. А он ишшо поглядит – помочь тебе или нет. Какой это бог! От таких богов на земле деваться некуда».

Како веруеши?

Однако – вот что примечательно – всего через год Шукшин опубликует, а значит, напишет еще раньше,  рассказ «Охота жить», герой которого, старый таежный охотник, скажет своему будущему убийце, сбежавшему с зоны (и здесь четко прослеживается диалог с самим собой, с рассказом про Степку и с фильмом «Ваш сын и брат»): «За убивство тебя Бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от Него не уйдешь».

В рассказах Шукшина этого времени отношение к Церкви, к Богу, к священству  гораздо сложнее,  многозначнее, чем в яростном  романе,  но  важно, что это была та тема, мимо которой пройти, вынести ее за скобки Василий Макарович  не мог. Иван Попов вспоминал о том, как Василий Макарович дождливым, холодным летом 1969 года «прочитал вдруг такую лекцию о религии, о христианстве... К чему бы? Непонятно. Но говорил он долго и интересно…».

О чем говорил, как, мы не знаем. Очень может быть, что и ругал, критиковал, низвергал. Но не это важно. Важно то, что  христианство влекло его неотвратимо, раздражало, мучало, возмущало, но именно из таких строптивых людей и выходили, как известно,  самые крепкие верующие. Шукшин просто не успел к этому прийти, но, забегая вперед:  смерть застала его на пути истинном, свидетельством чему его последние письма,  только путь этот был долог, извилист, ухабист. Были на этом пути  неудачные  попытки встретиться с владимирским архиереем («патриархом», как называл его  Попов) во время съемок фильма «Странные люди» в 1968 году, и состоявшаяся  встреча с настоятелем Псково-Печерского монастыря Алипием в 1970 году, о которой  вспоминал Анатолий Заболоцкий: «В Псково-Печерском монастыре нежданно тепло принял Шукшина, а с ним и всех нас, наместник монастыря отец Алипий. Затевался откровенный диалог. Шукшин, как после признавался, расшифровываться не решился, боялся, а вдруг и отец-наместник «подсадной». «Подождем другого случая»[2].

«Двигался ли к Богу сам Шукшин? – задавал себе вопрос воцерковившийся в последние годы жизни    Василий Белов. - Мне кажется, да. Некоторые его поступки указывали на это вполне определенно, не говоря о литературных. Вспомним кое-какие его рассказы, хотя бы «Залетный» в сборнике «Земляки», изданном в 1970 году. (Он надписал мне эту книжку в октябре того же года.) Долог и труден наш путь к Богу после многих десятилетий марксистского атеизма! Двигаться по этому пути надо хотя бы с друзьями, но колоннами к Богу не приближаются. Коллективное движение возможно лишь в противоположную сторону... Мое отношение к пляшущему попу (рассказ «Верую») и при Макарыче было отрицательным, но я, не желая ссориться с автором, не говорил ему об этом. Сам пробуждался только-только... Страна была все еще заморожена атеистическим холодом. Лишь отдельные места, редкие проталины, вроде Псково-Печорского монастыря, подтачивали холодный коммуно-еврейский айсберг. Но и такие места погоду в безбожной России еще не делали. Однажды я оказался свидетелем встречи фальшивого печорского монаха с новомировцем Юрием Буртиным. Этот «монах» (наверняка с одобрения КГБ) проник в Печорский монастырь со своими тайными целями, жил там несколько лет и собрал, записал большой компромат на всех насельников. Теперь он решил извлечь из этого компромата материальную выгоду и притащил свои записи в «Новый мир».

Можно предположить, что и недоверие Шукшина  к отцу наместнику шло от подобных  «монахов», а скорее  даже  от интеллигентских слухов о влиянии КГБ на церковную среду, зачастую преувеличенных. Но несмотря  ни на что  Шукшина  тянуло к воцерковленным  верующим, а  особенно к клирикам  как к  своего рода чудикам  - кто они эти странные люди, в век научно-технического прогресса верящие в Бога – жулики, дураки, умники,  хитрецы,  мученики? Отсюда и не понравившийся Белову рассказ «Верую» с жаждой главного героя докопаться до сути дела. Или вспомним, как в «Сапожках» деревенские мужики спорят о том, сколько денег получает молодой священник:

«Видели на улице молодого попа и теперь выясняли, сколько он получает. Больше других орал Витька Кибяков, рябой, бледный, с большими печальными глазами. Даже когда он надрывался и, между прочим, оскорблял всех, глаза оставались печальными и умными, точно они смотрели на самого Витьку - безнадежно грустно.

    - Ты знаешь, что у него персональная "Волга"?! - кричал Рашпиль (Витьку звали "Рашпиль"), - У их, когда они еще учатся, стипендия - сто пятьдесят рублей! Понял? Сти-пен-дия!
    - У них есть персональные, верно, но не у молодых. Чего ты мне будешь говорить? Персональные - у этих... апостолов. Не у апостолов, а у этих... как их?..

    - Понял? У апостолов - персональные "Волги"! Во, пень дремучий. Сам ты апостол!

    - Сто пятьдесят стипендия! А сколько же тогда оклад?

     - А ты что, думаешь, он тебе за так будет гонениям подвергаться? На! Пятьсот рублей хотел?
    - Он должен быть верующим!».

И кажется, что это уже крик не безнадежно грустного Рашпиля, но – самого взыскующего веры Шукшина, в  отличие от очень многих современных ему писателей (тут разве что  Владимир Тендряков вспоминается) пытавшегося публично осмыслить  уцелевшую несмотря на гонения и дух шестидесятничества русскую религиозность.  

Протоиерей Сергей Фисун  точно подметил своего рода противоречие между формой и содержанием шукшинских поисков: «В правдивом, великолепном с художественной точки зрения рассказе «Как помирал старик» на предложение жены: «Я позову Михеевну – пособорует», – умирающий старик отвечает: «Пошли вы!.. Шибко он мне много добра сделал…». Он – это, конечно, Бог».

Но в то же время Шукшин создает примерно в это же время рассказ «Думы», впоследствии вошедший в кинофильм «Странные люди» с его очевидной религиозной доминантой.

«Взвыл человек от тоски  и безверья» - вот ведь что лежит в основе рассказа «Верую!», который можно, наверное, по-разному, как и в целом  шукшинское отношение к христианской вере, истолковать; но очевидно одно:  в его  сердце не было равнодушия, теплохладности, окаменелости чувств,  все в нем было -  порывистость и страстность, волнение и борьба.

Шукшин  пройдет через точки падения, и взлета,  и его русский мятежный дух скажется в том, как однажды, по воспоминаниям Виктории Софроновой, «Василий Макарович пошел в храм. Как он говорил, мимо шел. На ступеньках споткнулся и потерял равновесие. Символичная картина. Он и сам ее так воспринял, тогда же, потому что, поднявшись на ноги, повернул стопы свои и в церковь не зашел. Как бы, говорил он, меня не пустили. Это неверно, конечно, но очень хорошо иллюстрирует борения и метания самого Шукшина». И еще более отчетливо  этот мотив звучит в воспоминаниях  фотографа Анатолия Ковтуна, который сослался на рассказ актрисы Людмилы Зайцевой о том, как однажды «на Пасху Шукшин остановился перед храмом, упал на колени и… заплакал. С его уст  слетали слова, каких раньше никто от него не слышал: “Грешен… грешен я… Господи! Прости меня…». Да и Заболоцкий недаром приводил в мемуарах покаянные слова своего режиссера: «Разве мог Разин рубить икону? — так было в сценарии. — Он же христианин. Ведь это я, сегодняшний, рублю».

И   возвращаясь к Разину  и невольному пушкинскому акценту в шукшинском замысле, - главный смысл этого бунта, главный его урок  заключается  не в царской власти, не в   боярской спеси, а  в том  предательстве, которое совершают казаки по отношению к мужикам. Вот где проходит  самый трагический раскол, самый узел, самый нерв русской истории, чрезвычайно для Шукшина болезненный, поскольку он любил и тех и других, любовался и теми, и другими, но честно признавал,   и здесь как раз  шел вслед за Пушкиным, изобразившем, но не осудившем  в «Капитанской дочке»  вероломность  и подлость  казаков. (Осужден Швабрин, потому что к нему предъявляется дворянский счет чести).  И как и у Пушкина, самой трагической у Шукшина оказывается фигура преданного вождя с той лишь разницей, что вряд ли Пушкин так же плакал,  убивался и будил жену, как плакал Шукшин, дойдя до сцены гибели своего героя.  «Шукшин писал последние страницы… Попросил: „Ты сегодня не ложись, пока я не закончу казнь Стеньки… я чего-то боюсь, как бы со мной чего не случилось…». Лидия Николаевна, уставшая от домашних дел, часам к двум ночи сама не заметила, как заснула. Пробудилась же в половине пятого от громких рыданий, с Василием Макаровичем была нервная истерика, сквозь стенания едва можно было разобрать слова: «Тако-о-гo… му-жи-ка… погу-у-били… сво-ло-чи…».

И разве мог он отказаться от такого замысла? Разве мог за него не биться? Разве хорошо, что он этот фильм не снял?

 


 
Прикольные СМС
Недорогой планшет Android